BAD BOYS IN BERLIN | Chris Hodenfield | Rolling Stone | October 1979

ПЛОХИЕ ПАРНИ В БЕРЛИНЕ.  
Дэвид Боуи, Игги Поп и ужасные вещи, которые публика может заставить вас сделать

Крис Ходенфилд | Rolling Stone | Октябрь 1979

In English:  bowiegoldenyears.com
перевод:  holloweenjack

Берлин – это скелет, ноющий от холода; это мой собственный скелет ноет.   
                                    Кристофер Ишервуд


Дэвид Боуи переехал в Берлин, потому что это - мир максимально удаленный от Лос-Анджелеса. В Голливуде он попал в дурную компанию. Поддерживая себя разного рода стимуляторами, он развлекался, играя идеями власти, возвышения, диктатуры – со всем тем, что вам или мне показалось бы странным, но могло лишь позабавить того, кто уже успел узнать, что такое массовая истерия в отношении его персоны.
Такой человек просто обязан быть высокомерным.
В Берлине, городе, знававшем маниакально-властолюбивых художников, он стал смиренным. Для Боуи рок-н-ролл из средства достижения трона стал средством к существованию. Так или иначе, но рок-н-ролл может оплатить кино-карьеру.

Джим Остерберг переехал в Берлин практически одновременно с Боуи, весной 1976 года. За десять лет до этого он, прикрываясь именами Iggy Stooge и Iggy Pop, открыл в родном Мичигане то, что впоследствии назвали маской панк-рока: маниакальная музыка в сочетании с лицом из серии “краше в гроб кладут”. Это лицо было тощим и недоверчивым, лицом хулиганствующего юнца, и подобное позерство не всегда пользовалась успехом. Игги тоже жил на Побережье и, обретаясь в Лос-Анджелесе, напоминал закатывающееся солнце. Постоянно принимая наркотики, он стал бездомным, искателем приключений, постоянно терпящим неудачу. До тех пор пока не оказался в больнице калифорнийского университета в Лос-Анджелесе.
Там его единственным посетителем был Дэвид Боуи. Игги было сказано, что если он приведет себя в порядок, то сможет принять участие в туре Боуи “Station to Station”. Так что он оставил наркотики и присоединился к Боуи. В Берлине для Игги началась новая жизнь.
Вскоре Боуи привел Игги в звукозаписывающую студию, окна которой выходили на Берлинскую стену, и спродюссировал The Idiot, альбом печальный, но прекрасный, если, конечно, вы в состоянии его вынести. И пусть Боуи воспринимается фанатами как существо  могущественное и странное, по сравнению с таким типажом как Игги он кажется утонченным и благонадежным. Сила и проклятие Игги в том, что он всегда живет своим представлением, в отличие от тех, кто разыгрывает шоу, как, например, Элис Купер, Kiss... или Боуи.

Впервые я увидел Игги в 69-м на открытой сцене в Нью-Йорке. Теплый летний ветерок дул по сцене, в мозги зрителей вдалбливалась безумная, мощная музыка, а Игги до крови расцарапывал себе грудь ногтями. Сломя голову он бросался на зрителей. Он всех протащил за собой через ад. Этот театр был спонтанным, а не точно рассчитанным. Сцена была завалена мусором.
Это выступление заслужило самый резкий отзыв, который я когда-либо писал. То, что Игги проделал со своей грудью, я проделал с его выступлением. Он был очень зол и требовал подать мою голову на подносе.

Восемь лет спустя подлетая к Берлину вместе с его представителем Тимом Де Виттом, я думал о том, что могу представить себе и более удачную встречающую делегацию, чем Игги Поп. Но он был там, поджидал нас в аэропорту Тэгль, а где-то в городе был и его друг Дэвид Боуи. Однако в то время как Игги с боем пробивал себе дорогу к пристойному существованию, Боуи купался в лучах «солнечных» прожекторов, поскольку снимался в костюмно-историческом фильме «Просто жиголо».
Игги ждал нас, дрожа от холода, на нем были только кожаная куртка и обтягивающие джинсы. Его лицо по-прежнему худое и угрожающее, но оно стало все чаще освещаться широкой, занимающей все лицо улыбкой, от которой на щеках появляются ямочки.
Физически он и его подруга Эстер – очень подходящая пара. Американка и дочь дипломата, она отличалась такой же худобой, а бледность ее лица лишь подчеркивалась влажными черными волосами. Её улыбки можно было бы назвать дерзкими, а взгляд – обреченным.

Пока мы ехали по Берлину, Эстер бросала Фольксваген из стороны в сторону, а Игги разыгрывал гида.
– Это дворец Шарлоттенбург. В этом саду император сажал картошку.
Мы проехали здание тюрьмы Шпандау, в которой заключен только один человек – Рудольф Гесс, бывший заместитель Гитлера по партии, 85-летний старик, страдающий от проблем со зрением и кровообращением, обреченный на пожизненное заключение. И все же, вся тюрьма принадлежит ему, так что можно считать, что ему установлен памятник, и памятник внушительных размеров.
– Чувствуешь, какой здесь пьянящий воздух? – спросил меня Игги, повернувшись на переднем сидении. – Немецкий luft [воздух – нем.] – это нечто. Мы недалеко от Польши, и сюда доходит ветер с украинских просторов. Мне нравится бродить здесь. Когда я впервые попал сюда, я бродил часами.
Ни о чем не думал, только разговаривал сам с собой.

Есть, должно быть, определенное очарование в том, чтобы жить в городе, находящемся на отшибе. Ведь это практически остров, карикатурная капиталистическая зарисовка, окруженная землями Восточной Германии. Обреченный город, которому угрожал захват, город, видевший с 1871 только военные поражения. Большинство прекраснейших старинных зданий были уничтожены бомбежками. Прошло время имперских балюстрад, а на месте Баухауза [Высшая школа строительства и художественного конструирования в Германии. В 1935 г. закрыта нацистами – прим. перев.] построены скучные деловые бетонные коробки домов с голыми окнами и квартирами, напоминающими тюремные камеры. Здесь в пригороде, в квартире с отапливаемой печью местного отопления и жил Игги. У него был рояль, который не был настроен, поскольку хозяину дома нравилось, как он говорил, звучание в стиле Хоаги Кармайкла.

Когда мы проезжали по одной из улиц, он указал на бар с пианистом, где его однажды пригласили на сцену, и он полчаса развлекал посетителей песнями Фрэнка Синатры. 
– Я пришел туда еще раз, – сказал он с улыбкой. – Я был вдрызг пьян и принялся за старое. Кто-то подошел мне что-то сказать, но это была моя сцена. Я пел.
Он решил показать мне, как это было, и веселая улыбка на его лице сменилась убийственно серьезной миной. Такой переход обезоруживает, так как часто происходит без причин или предупреждения. Его история, может быть, и полна настроением юности, но выражение лица говорит: «Откройте, полиция!»

Мы достигли места назначения. На тротуаре разворачивалась сцена темной и мрачной вакханалии. Хулиганы с мрачными физиономиями стояли рядом со стеклянным фасадом рок-бара Das Treibhaus (или Горячего Дома).
«Не хочешь выпить?» - спросил Игги, ни к кому конкретно не обращаясь. Он засунул руки в карманы. «Мы можем посмотреть, как они продают тут спиртное. Это бывает довольно опасно. Персы начинают драться. Я видел, как они вытащили свои кии и вдребезги разбили... свинью-копилку. И никто ничего не делает. Я перестал туда ходить. Это почти смешно. Берлин – классное убежище для тех, кто хочет отмазаться от армии, о какой бы европейской стране ни шла речь.
Я заглянул внутрь. Тяжелая заупокойная музыка плыла над танцполом. Люди танцевали так, будто старались вытрясти вшей из волос. Никто не был модно одет. И никто не танцевал в паре. Танцпол был окружен барной стойкой. Женщины держались отдельно.
Рядом был притон для панк-рокеров, он меньше и мрачнее.  Музыка, игравшая еще громче,  была как обычно жгучая и тревожная. Танцевал только один человек, и было похоже, что он одновременно занят тем, что отбивается от мух и счищает дерьмо с ботинок. Ни у кого в руках не было стаканов с чем-то горячительным. 
Но Игги направлялся вверх по лестнице, в еще более неприглядное место. Отталкивающая атмосфера Берлина привела нас сюда, в кегельбан, мало чем отличающийся от подобных заведений в Ипсиланти, штат Мичиган, родном городе Игги. Пока мы зашнуровывали наши двухцветные ботинки, Игги сказал: 
- Я всегда хотел побывать в Германии, даже когда был ребенком. Я прочитал о ней все, что мог. Я всегда знал, что хочу приехать сюда. Как другие парни знают, что всегда хотели... носить платья.


ДЭВИД БОУИ – элегантный, худощавый молодой человек, опрятный и точный. Одна рука опущена в карман, тонкая улыбка рептилии блуждает на губах, а сам он, подобно дамскому угоднику,  небрежно позирует с сигаретой во второй руке. Он стоял на танцплощадке с улыбкой человека, провожающего взглядом корабль, исчезающий в тумане.
События фильма “Просто жиголо” происходят в период с 1918 по 1928 гг., когда послевоенная депрессия дала начало нацизму. Режиссер Дэвид Хеммингс назвал эту историю историей о проституции. Все, так или иначе, становятся проститутками, и Боуи играет прусского офицера, который становится жиголо, партнером по танцам для немолодых дам, оказывающим также, возможно, и услуги другого рода.
Переговоры с клиентками проводит дама полусвета, которую играет Марлен Дитрих. Это ее первый фильм со времен “Нюрнбергского процесса” 1961-го года. Это был мрачноватый выбор, если учесть, что молодую Марлен мы ассоциируем именно с Берлином: она начала свою карьеру с работы певицей кабаре и в 1930 году сыграла в фильме “Голубой ангел”, послужившем ей пропуском в Голливуд. Так как она ничего не хочет иметь общего с сегодняшним Берлином и отказывается покидать Париж, где она пишет свои мемуары, продюсерам пришлось построить декорации бара Эдем в Париже. Поговаривают, что ее гонорар за два дня съемок составил 250 000.

Съемочная площадка, представляющая бар Эдем, находилась на втором этаже тихого местечка под названием Кафе Вена. Внизу был тусклая красная танцплощадка, окруженная освещенными янтарным светом столиками. На каждом из них стоял телефон, чтобы можно было позвонить посетителям за соседним столиком. Все как в старые добрые времена.
Здесь толпа статистов в смокингах и шелковых платьях танцевала под пронзительные звуки оркестра. Боуи должен был танцевать безумное танго с полной женщиной (точнее карикатурой на женщину кисти Георга Гросса), энергичной и с ярко-накрашенными губами. Она вела в танце, с видимым удовольствием прижимаясь к его нескладной фигуре. Его глаза, как и полагается, были сурово безучастны. На лице этого соблазнителя было не больше эмоций, чем на морде гремучей змеи. Удивительно симметричное лицо, оно выделялось на общем фоне, как рисунок, сделанный сепией. Он знает, что его безучастная холодность – это достоинство и с привычной расчетливостью остается таким же восковым и неподвижным, подобно знаменитому трупу, на который все приходят посмотреть.

Режиссер Хеммингс, также играющий в нескольких сценах, начал спорить с оператором. Величественная престарелая дама нетерпеливо дожидалась в углу. Статист проскользнул на помост для оркестра и, раскинув полы фрака, уселся за рояль. По залу расплылись звуки низкопробного блюза, и вскоре он завладел всеобщим вниманием. Даже раскрасневшийся Хеммингс бросил взгляд в его сторону. Прыщеватый статист в накрахмаленной рубашке подсел за ударные. Боуи наблюдал за происходящим, опираясь на одну ногу и отставив другую.
Когда он докурил свою сигарету, он присел на стул одного из оркестрантов и взял в руки саксофон. Он
поколебался, проверил трость и стал ждать. Пианист, который до сих пор развлекался всевозможными “росчерками” и “завитушками”, постепенно успокоился, вернулся к более-менее базовой мелодии и с нетерпением посматривал на Боуи. А Боуи просто сидел там, занятый смачиванием трости. Разговоры затихли, большинство повернулось к эстраде. Наконец, он издал серию пронзительных звуков, которые, честно говоря, жизнь в мелодию не вдохнули. Пианист, который до этого был уверен в себе, выглядел обеспокоенным. Боуи выждал еще несколько тактов, прежде чем выдать еще одну партию.

Статист в цилиндре безучастно сидел за угловым столиком, держа в руках сигарету. На лице этого высокого, прямого, с зачесанными назад серебристо-серыми волосами человека, наблюдающего за местной смешанной публикой,  застыло выражение усталого высокомерия. Он напоминал истинного завсегдатая заведений вроде Кафе Вена, человека, возвращающегося в прошлое. Его левый глаз казался печальным, а правый – сердитым. Нетрудно было представить, что перед вами униженный судьбой, но когда-то гордый офицер.
Пятьдесят лет грязного белья. Артур Вогт был швейцаром в Берлине при многих режимах и хорошо знает, где сокрыто людское прошлое. Сейчас он управляет гостиницей Континенталь на главной улице Берлина – Курфюстендам. В двадцатые эта гостиница принадлежала богатой еврейской семье. А сейчас если вы поднимитесь по винтовой лестнице, то обнаружите за столом вершащего суд Артура, всегда готового поведать массу историй. Например, что он знавал некую актрису, когда она была проституткой в Будапеште. Ярый собиратель произведений искусства он знал вкусы разных художников и поэтов, которые останавливались в Континентале в то или иное время.
Чтобы я понял, как выглядели настоящие жиголо, Артур достает свою коллекцию памятных сувениров, относящихся к завсегдатаям кафе. Я просмотрел ее. Открытки, сделанные в ресторане Казанова. Стильные ксилографии с изображениями мужланов в надвинутых на глаза кепках. Современные девицы с коротко остриженными волосами, в шелковых чулках, плевать хотевшие на то, кто видит их подвязки.
Из маленького магнитофона раздается грубоватый горьковато-сладкий плач цыганского скрипача. Артур нервно подмигнул.
– Их не называли жиголо, – сказал он. – Они были наемными партнерами по танцам [eintanzers – нем.]. Слово “жиголо” появилось только вместе с песней  “Shöner Gigolo, Armer Gigolo” (в Америке "Just a Gigolo"). Кроме того, это вовсе не были бывшие офицеры. В основном это были египтяне, несколько персов.
На фотографиях изображены томные мужчины с покрытыми лаком волосами. Влияние Валентино?
– Вы правы. Абсолютно. На сто процентов. В Берлине в это время было три ипподрома. Все было элегантно. Сейчас не так. Жиголо ходили на бега. Они водили большие автомобили Крайслер, знаете, такие с откидными сидениями. Одна женщина платила за авто, другая – за квартиру. Во время танцев они назначали свидания на вечер, ну, вы понимаете?
Он сладострастно подмигнул:
– Я все еще помню имена многих из них.
Он кивнул, показывая, что говорит о музыке, лившейся их магнитофона:
– Это Буланже, цыган. Когда мне становится грустно, я ставлю эту музыку, и все в порядке.
Он поднял руки и улыбнулся. Но его лицо знавало слишком много боли, так что вышла гримаса. 
– Я посоветовал Дэвиду Хеммингсу вставить одну песню в фильм, Танго Ноктюрн. Она была очень популярна в двадцатые. С этим фильмом многое не так. Даже Сидни Роум (возлюбленная Боуи по фильму), ее накрасили, чтобы она была красивой, но это, скорее, пятидесятые, чем двадцатые. 
Он продолжил:
– Берлинцы потеряли способность улыбаться. Это трагично. Они забыли улыбку. Молодые люди пьют и пьют, они смотрят свой телевизор, покупают уйму пива и бренди и смотрят телевизор. Даже Дэвид Боуи знает больше об искусстве экспрессионистов, чем здешние молодые люди.
Артур простился со мной. Плач Буланже проплыл под сводами.

На улице рядом с баром трансвеститов прежних времен в своем трейлере Дэвид Боуи сидел и рассматривал фотографии. Его велосипед тоже стоял в трейлере. Звучали “Четыре сезона” Вивальди. Когда-то, после того, как он бросил школу, он работал художником в рекламном агентстве. На фотографиях были сняты его недавние работы. Многие из них - неприкрашенные вопиющие изображения, напоминающие об экспрессионизме 20-х годов. В комнатке стоит стол. На нем потрясающая ксилография, изображающая аргентинского танцора. 
– Я их показывал? – спросил он. – Никогда раньше этого не делал. Но, думаю, я снова обретаю уверенность в себе. Это автопортрет, - продолжил он, показывая фотографию головы со змеиным лицом. – А это Игги без его профессорских очков. Это его взгляд, говорящий: «Я хочу, чтоб меня воспринимали серьезно». 
Игги с разделенными пробором  волосами смотрел исподлобья. 
Еще один автопортрет. На этот раз с алчущими глазами и печальным лицом. Актерская печаль! Затем портрет мужчины с ребенком, кривые конечности обоих похожи на старые высохшие стебли кукурузы, ладони - на лопаты, и суровое выражение на лицах. Еще более суровым выглядит Юкио Мисима, японский писатель, с огромными миндалевидными глазами. Набросок человека, смотрящего вдаль.
– Это бармен. Он построил свой бар рядом со Стеной. Его родители живут в восточной части, и так вот он и сидит и смотрит в окно на восток.
Он закрыл альбом, поправил шарф и убрал с дороги велосипед. Его зимнее средство передвижения.
Съемочный день почти окончен. 
– Я возвращаюсь к себе, чтобы часок посмотреть телевизор, узнать новости, а потом – спать. – Улыбаясь, он показывает свои верхние клыки. – Уже как-то вошло в привычку.


Берлин похож на город, который продолжает расплачиваться за свои прегрешения. Но пересеките Стену, окажитесь в Восточном Берлине и вы увидите дырки от пуль и обугленные оконные проемы. На месте, где когда-то стоял самый большой вокзал Европы, теперь огромное поле битого кирпича. В Восточном Берлине нет ни баров, ни желтых неоновых вывесок, на которых всю ночь можно прочитать LOWENBRAU. Нет приверженности к стилю и фривольности, мало праздных лиц. У пешеходов в Восточном Берлине холодные и сварливые лица. Из окон новых, но уже рассыпающихся дешевых многоквартирных зданий свисают нелегальные телевизионные антенны. Детские площадки напоминают армейскую полосу с препятствиями.  Повсюду крытые бассейны и гимнастические залы.
На КПП Чарли натренированные громилы-пограничники все еще проверяют днища машин в поисках беглецов. Я был рад вернуться в Западный Берлин. Но вскоре опять почувствовал грусть. Западный Берлин напоминает мне престарелую даму, сидящую в пыльной гостиной и показывающую вам фотографии своей юности, умоляя не отдергивать занавесок.

– Можешь представить, чтобы стена проходила по Пятой Авеню, – сказал Дэвид Хеммингс, –  зная, что Нью-Йоркцы остались все теми же, но восточный Манхэттен с нынешних пор будет коммунистическим, а западный – капиталистическим? Ты не поверил бы, что это Нью-Йорк, через пятьдесят лет с обеих сторон культурная среда стала бы абсолютно разной. В некотором смысле, это показывает, насколько податлива человеческая природа. Эта стена делит культуры. Между ними могло бы быть 600 лет разницы. Я нахожу невероятным, что такое могло произойти так быстро, меньше, чем за одно поколение.
Дэвид Хеммингс сидел в ресторане Истамбул.  Он посмотрел на официанта и сказал, прежде чем заказать первую из многочисленных порций двойного скотча:
– Думаю, я буду мозги, обваленные в сухарях, потому что у меня такое ощущение, что мои именно такие.
Его лицо было одутловатым. Иногда, впрочем, в нем можно было увидеть изможденное лицо загнанного человека, которое мы видели в фильме “Фотоувеличение” 1966 года. Было, однако, облегчением видеть не злобность, которую так часто требовали его роли, а обаяние и энергию режиссера на съемочной площадке. Изначально к нему обратились, чтобы он просто сыграл в картине, но он приложил все усилия, чтобы убедить, что он справится и с задачами режиссера.
На наш стол поставили огромные порции турецких лакомств, а я отметил, что с Боуи и Ким Новак (которая играет светскую львицу, соблазняющую Боуи по фильму) у него на съемочной площадке как минимум два фотогеничных актера.
Голос Хеммингса, громкий даже когда он в мрачном расположении духа, стал еще громче:
– У Ким и Боуи одно общее качество: камера обожает их обоих. В этом фильме Дэвид делал то, что, в общем-то, я знал, не является его сильной стороной. Но камера говорит: «Нет, Дэвид смотрится гораздо лучше, чем ты себе представлял». Возможно, будучи исполнителем, он знает и понимает публику, знает, как показать свою личность... хотя его никто этому не учил. Зрители захвачены его неподвижностью, отвлеченным взглядом.  
Хеммингс допил скотч и авторитетно поставил стакан на стол:
– Была такая теория насчет актеров. Считалось, что вы имели успех, если не моргали. Вы можете снова и снова смотреть на некоторых актеров: Оливье, Де Ниро, Ньюман, Редфорд – и вы ни разу не заметите, чтобы они моргали. Были и другие теории. Например, если вы были близоруки и не носили очков, это придавало вам невероятно сосредоточенный вид, потому что вы не видели дальше собственного носа. Это был секрет успеха Ванессы Редгрейв. Но я не верю ни в одну из этих теорий. 
Понимание публики... знание того, как можно спроецировать свою личность. Как-то, где-то, но Боуи это освоил. Как Шер, он знает, что публика любит видеть именно это. Он стоит высокомерный и бледный. Поворот плеч, мышцы шеи уже создают образ. Его надо видеть. Я не могу сказать, знает ли он, когда исходит из собственной личности, а когда – нет.


Боуи прошел по “Кафе Вена” и направился к главному танц-холлу, к красным, искусственно греховным, парчовым стенам. Сегодня на нем старый шерстяной костюм. Он присел за столик и посмотрел на розовощекую официантку, как на старого друга.
– Я знаю, чего бы мне хотелось, – весело сказал он на ломаном немецком. – Стейк, яичницу, жареную картошку и стакан молока.
Я вспомнил, что Боуи когда-то был мимом в труппе Линдсея Кемпа.
– Да, правда. Во всем, что я делаю, до сих пор много от Бастера Китона, – он по-мальчишечьи рассмеялся, как будто для того, чтобы сказанное прозвучало не слишком напыщенно. 
В отличие от прочих экранных комиков, Китон не играл лицом. Его комедия была вполне физической, но на его Великом Каменном Лице можно было прочитать все, что угодно.
– Я играю невероятно сдержанно, что мне очень нравится. Больше всего я боюсь переиграть, потому что именно это самая большая опасность для человека без большого актерского опыта.
В произношении Боуи есть что-то от нарочитой четкости произношения британского высшего класса, но иногда брикстонское прошлое дает о себе знать.
Я спросил его о «психологической подготовке» к той или иной сцене.
– Ну, когда Виктора Матуре спросили, как надо играть в эмоциональной сцене, он ответил: «Слушайте, у меня есть три выражения лица. Я смотрю направо, налево и вниз. Что вам больше подходит?» Это очень похоже на меня. Я не мог бы хорошо сыграть в эмоциональной сцене. Даже когда я пишу песни, я перечитываю написанное и говорю себе: «Это звучит дрябловато». И вычеркиваю это.
– Конечно, - сказал я, –  стоит заменить “любовь” на “морковь”.
– Да, – согласился он. – В этом что-то есть.
– Но ты слушаешь эмоциональную музыку?
– Да, конечно. Тут все совсем наоборот. Я люблю эмоциональную музыку Вивальди, Эдит Пиаф, а это просто величайшая исполнительница песен о несчастной любви. Слушаю Лотти Леня, хотя тут несколько другая история. Вся эта какофония Курта Вайля, она, скорее, взывает к интеллекту. Частенько мне хотелось к очень эмоциональной музыке написать совершенно противоположный текст, тогда, надеюсь, получится нечто особенное, появится некое третье измерение. 
Появилась официантка с его стейком, окруженным яичницей и горой жареной картошки. Он положил на колени салфетку.
–  Ты заказал салат? Ну, у нас два набора вилок и ножей, так что – наворачивай.
Мне было интересно, как он переходил от одного вида искусства к другому, от музыки к кино. Даже на площадке в перерывах между дублями он занимался ксилографиями.
Похоже, что этот фильм – в большей степени средство к тому, чтобы изменить его имидж, чем для того, чтобы заработать. Для того, чтобы заработать деньги, у него запланированы концертные туры, и он открыто признал, что в этом их основная цель. А деньги помогут ему в будущем профинансировать фильмы, которые он будет режиссировать. 
«Потому что я должен все держать под контролем», – сказал он.
Он на минуту задумался над сказанным.
– После некоторых поисков я обнаружил в музыке определенные предпосылки, некие философские идеи, которыми я могу пользоваться как инструментами. А когда ты владеешь этими инструментами, то, по-моему, ты можешь заниматься любыми видами искусства.  Когда я начну снимать фильмы, я тоже буду пользоваться этими инструментами.
Он наткнул картофельную стружку на вилку и обмакнул ее в желток.
– В Америке и Германии всегда приносят такие гигантские порции, я никогда не могу их доесть.
Я спросил, был ли кто-нибудь из тех седовласых статистов на площадке когда-то офицером.
– Они все хотят сниматься. Нет, нет, нет, ты не понимаешь... Они все прятали евреев у себя на чердаках. 
Он обернулся посмотреть, не идет ли кто-нибудь, и произнес с пародийным немецким акцентом:
– «Но наша семья прятала евреев на чердаке». Все, все старики, которых я встречал, были социалистами. Или коммунистами. «Вы должны знать, на улицах Берлина тогда шли большие сражения». Что, конечно, было правдой, поэтому Гитлер и решил основаться здесь. Здесь всегда было много коммунистов. Кстати о берлинцах, остальные жители Германии терпеть их не могут, а берлинцы смотрят на остальных сверху вниз. Они полагают, что гораздо умнее, язвительнее и циничнее других. Это как в Нью-Йорке или Лондоне. Высокомерие жителей большого города. И они всегда спокойно реагируют на знаменитостей, музыку, моду и тому подобное. Вас тут никогда не остановят. Они не особенно радуются встрече с кем-то известным. 
– Значит, в Лос-Анджелесе приходилось туговато?
– Ох, – он прикрывает глаза, будто от боли. – Боюсь, это мой самый нелюбимый город. Я его искренне ненавижу. Уверен, это оттого, что я общался с определенным кругом людей, и моя система ориентиров была очень, очень ограниченной. Отчасти это была моя собственная вина. Но у меня не было возможности познакомиться с другими сторонами Лос-Анджелеса. Для меня это была тайна за семью печатями, и я имел дело с весьма ядовитой компанией.
Он отрезал кусочек яичницы и положил его в рот.
– Я попал в беду, мне просто необходимо было оттуда вырваться.
– Ты мог сняться в фильме о венском художнике-экспрессионисте.
– Ко мне обратился Пол Доннер, он дал мне сценарий и сказал, что тот меня заинтересует. Он провел неизбежные параллели между нашими жизнями: противоречия и тому подобное. Это был бы третий фильм, который я бы выбрал, но ради этих трех я должен был бы отвергнуть три миллиарда других, в которых мне надо было бы разгуливать с зеленой кожей и странными рожками, играть на гитаре и вести детей к миру и свободе, - он устало улыбнулся. – К черту их все. После фильма Ника (речь идет о фильме Николаса Роэга “Человек, который упал на землю” 1976-го года) был вариант сняться в фильме “Чужак в чужой стране”, а это был фильм, в котором я чуть было не снялся еще в начале 70-х, но мне просто не хотелось запутаться в паутине и навсегда остаться инопланетянином. Пару лет играть инопланетянина в пути было, конечно, занятно, но потом начинается нечто малоприятное, когда люди начинают разбирать твою жизнь на части. Получаешь не самые приятные вещи по почте. Например, люди обращаются к  тебе на тарабарском языке, пишут странные письма, говорят, что ты связан с потусторонними силами и ждут, что ты будешь вести себя, как марсианин.
– Отношения публики с кумиром – вещь странная. Начинаешь значить что-то для людей.
– Я в странном положении. Потому что не знаю, что именно я значу для людей – я ведь так часто и радикально меняю роли. Должно быть, я подвожу массу народа!
Он снова по-мальчишечьи рассмеялся. Неожиданно было видеть это его добродушное удивление. Можно, говоря словами Ницше, перестать верить умным, когда они приходят в замешательство.
– Я не слишком хороший объект для подражания, потому что постоянно, каждые несколько месяцев менять свою личность в реальной жизни невозможно, - он говорил серьезно. – У большинства целлулоидных рок-н-ролльных героев есть одно какое-то определенное качество, которое человек может заметить и сказать: «Вот, где ему место. Я принимаю это или нет».
– Но это вполне приемлемо, – сказал я. – Постоянно меняя персонажей, ты держишь публику в напряжении.
– Правильно, правильно. Нам недостает приключений, в старом значении этого слова. Я думаю, что полезно,
когда есть персонажи, которые могут пережить что-то необыкновенное, пусть и на очень поверхностном уровне. Изящные искусства для меня открытое море, туда я веду свой корабль. Потому что если бы кем мне и хотелось быть, так это старым добрым искателем приключений, открывателем новых земель.
– Может, ты меняешь персонажей, как Эррол Флинн, который переходил от капитана Блада к Робин Гуду.
– Очень мило. Жаль, такое сравнение не очень подходит. Ха-ха. Мои роли – это, скорее, движение от одного вида неловкости к другому. Я играю или крайне неловких людей, или фанатиков. Мне, видно, на роду написано играть изоляционистов. Анахронизм. Правильный человек в неправильное время.
Его голос стал громче, и он оживился:
– Или неправильный человек в правильное время. Я никогда не буду соответствовать, – он снова взял в руки свои серебряные приборы. – Не думаю, чтобы из меня получится величайший герой-любовник.
–  Ты не хочешь быть романтическим персонажем?
– Нет. Мне хотелось бы быть кем-нибудь милым и непонятным. Что-то такое со сглаженными углами, что-то не совсем правильное, что несколько раз шмякнули о стену.
– Почему?
– Я пишу такую музыку, - сказал он. - И я всегда был таким вплоть до последних лет. А в Америке в особенности, люди всегда походили ко мне с таким чувством, и это всегда было как в зоопарке, - он поднял стакан с молоком. – Но у меня всегда так.
– Значит, люди реагировали на тебя, и их реакция сделал тебя безумным?
– О, абсолютно точно. Это меня просто совершенно вывело из равновесия в Лос-Анджелесе. А был почти на пределе. Я действительно боялся за свою психику. Ну, на самом деле, не совсем, конечно. Мне повезло, у меня были пара друзей, которые послали меня поправляться на Ямайку и сказали: «Не возвращайся больше в Америку». Вот я и не вернулся. И я оказался в Берлине.
Около столика появился посыльный, чтобы позвать его на площадку. 
– Мне пора идти работать. Извини.
И он ушел, его походка была как обычно напряженной, как у краба, поспешно бегущего по берегу моря.


Некоторое время я сидел там. Нижняя часть бара “кафе Вена” была все еще открыта для посетителей, и несколько задержавшихся с ночи посетителей все еще сидели и разговаривали. 
Я повернулся на стуле и заметил милую даму в тени. Она робко сидела на стуле, как будто тот мог укорить ее в том, что она занимает слишком много места. Я не мог бы сказать, сколько ей лет: она всегда выглядела бы как чья-то дочь. Ее звали Маргарет и она предложила угостить меня выпивкой. Нервно вцепившись в сумочку, она сказала, что часто приходила сюда в 1929, и тогда здесь всё было таким же. Она знала одного офицера, хорошо его знала. Во время войны она вернулась на ферму в Пруссии, но ее офицер прислал ей весточку, что туда скоро придут русские, так что конец войны она встретила в Берлине. А когда война закончилась, она повсюду его искала, но так никогда и не нашла. Она уже давно оставила надежду, но все еще приходит сюда время от времени пропустить рюмочку.
А кто, спросила она, такие все эти люди наверху? Я ответил, что они снимают кино о жиголо. Она улыбнулась и спросила, имеет ли фильм отношение к песне “Shöner Gigolo, Armer Gigolo”. Да, имеет. Она вспомнила ее и напела несколько аккордов. Я попросил ее спеть. После долгих уговоров она согласилась. Немецкий текст сильно отличался от старой версии Бинга Кросби. Самым тихим, самым чистым голосом, Маргарет, сидя в тени, пропела песню, текст которой в вольном переводе звучит так:   

Прекрасный жиголо, бедный жиголо,
Не вспоминай прежних времен,
Когда ты был гусаром с золотыми эполетами,
И гордо проезжал через город на своем коне.
Твоего мундира больше нет,
Любовь сказала: «Прощай».
Прекрасный мир износился.
Но улыбайся,
Мы платим, ты должен танцевать.

Закончив петь, она густо покраснела. Она спросила, сможем ли мы еще встретиться в восемь часов и пропустить по стаканчику. Я ответил, что постараюсь. До встречи, сказала она по-английски. На улице она увидела, что подошел ее автобус, и побежала по снегу.


В мой последний вечер в Берлине я ждал Игги Попа в баре “Париж” в приглушенной зеленой комнате, наполненной зелеными душами, как бы сошедшими с полотна “Любители абсента” Ван Гога. Это было настоящее искусство для тех, кто может его вынести. То же самое относится и к большей части музыки Игги.
Я размышлял о Боуи и Игги. Движение Боуи грациозное, полускрытое, британское, на грани снобизма, всегда  впечатляющее. На сцене он всегда натянутый как тетива лука, а аудитория ждет, когда же он расслабится.. Игги Поп угрюмый, некрасивый, оригинальный, волевой, искушенный городской жизнью, наивный, настоящий американец, внешне обреченный, но быстро оправляющийся, сильный как лошадь: его можно сравнить с ветхим автомобилем, который все же всегда возможно починить, и он снова окажется на дороге. В стиле Боуи будет выбирать качественных музыкантов и пускаться с ними в четырехмесячные мировые туры, зарабатывать кучу денег и привозить их домой, а дом для него сейчас все-таки – Швейцария. 
Боуи – человек, старающийся все держать под контролем, и даже его непредсказуемое и странное поведение – это поведение человека, бешено рвущегося получить еще больше контроля. А Игги будет собирать друзей, отправляться в туры по Европе, потому что именно там его ценят. А свое выступление он будет заканчивать еле переводящим дух, окровавленным, пугающим.

Впервые я увидел
Придурков,
Я был поражен.
Они стояли перед
Перед аптекой,
Я был поражен.
Никто больше поражен не был,
Ни капли.    

            “Dum Dum Boys” – ИГГИ ПОП

Игги Поп  (друзья зовут его Джим), согнувшись, ввалился в кабинку в баре “Париж”. При упоминании “Dum Dum Boys” он с радостью погрузился в воспоминания о своих корнях. 
– Меня они действительно тогда поразили... это были парни, которые стояли около аптеки Маршалла на улице Энн Арбор, где я покупал наркотики.
В разговоре мы часто касаемся его прошлой героиновой зависимости. Он продолжает упиваться тем злом, которое она собой представляет, сродни тому, как человек, завязавший с алкоголем, говорит о выпивке, или еврей бывает зачарован фигурой Гитлера, или рогоносец думает о своей жене.
Он заказывает у обиженного официанта с лицом, напоминающем картофелину, какое-то немецкое белое вино. Тот отходит, разочарованно пожав плечами.
– Они будут с нами ласковее, когда придет Эстер, – говорит певец. – Они все влюбляются в нее.
Принесли вино. Он очень нехотя признал, что он опережал-таки свое время. Насколько ему известно, его альбомы, которые раньше со скидкой стоили тридцать центов, сейчас продаются по семь баксов, но что он-то имеет с этого?
– Но, знаешь, для меня важно, что то, что я делал все-таки чего-то стоит. Это заменяет признания в любви. Так или иначе, все это ради того, чтобы с кем-нибудь переспать. Или получить наркоту. Для меня важно, что поднимается занавес и вижу всех этих людей. Потому что... толпа тебя не любит.
Его приветливое лицо мгновенно стало зловещим и напряженным.
– А что они тебе дают? – спросил он пронизывающим голосом. – Они платят тебе пять пятьдесят или больше за билет, и это многое значит. Ты знаешь хоть одного рок-музыканта, который бы не хотел разбогатеть?
Он успокоился.
– Иногда я просто ненавидел зрителей за то, что они заставляют тебя делать. Они сволочи. Зачем они пришли на меня смотреть?
– А зачем они ходят смотреть на фильмы типа “Челюсти” или “Изгоняющий дьявола”?
– Я понимаю, почему ты это сказал. Мы просто из разных миров, ты более критичен.
Эстер влетела, как весенний ветерок, и села на стул, радуясь тому, что мы ее ждали. Официант подлетел и принес еще горьковато-сладкого вина. Присутствие Эстер мгновенно растопило холодок, с которым этот парень с нами обращался. Я заметил, что у покрытых мраком городов типа Гамбурга, Лондона, Сан-Франциско или Берлина есть нечто общее: везде есть рабство и господство.
Он мгновенно согласился.
– Поэтому я здесь. Из-за рабства. Ты здесь, парень. Тебе нужно сесть на самолет, чтобы выбраться отсюда. Ты должен пройти через все эти таможни, ты должен думать обо всем, через что ты должен пройти, чтобы выбраться отсюда. Господство. На свете есть чумовые места.
Он принял такую же позу, как на обложке альбома The Idiot.
– Однажды меня закрыли в телефонной будке. Господи, я был совершенно пьян. Это было на улице. Неподалеку от дикого местечка, которое называется “Джунгли”. Там один парень развлекается тем, что подкрадывается к людям в телефонной будке и запирает их, а потом смотрит на то, как приезжает полиция и выпускает их. Я пытался позвонить и говорил что-то вроде: «О, это я, выпустите меня отсюда». Кто-то меня заметил, и мне стали просовывать сигареты под дверь. Я проторчал там полчаса, пока не приехала полиция. Я ждал, что они начнут материться, но они отреагировали совершенно спокойно. Такое уже случалось с десятком человек.
Отличная история, подумал я. Еще один вариант припева к главной берлинской песне –  клаустрофобия.
Вина становилось все больше и больше, а ночь – веселее. Он начал рассказывать о своем иске к наклейщику обоев. Что бы он ни рассказывал, его понимание веселья было весьма суровым. Какое-то время он демонстрировал хорошее знание берлинской судебной системы. Потом ему это наскучило, и он начал игриво стряхивать на Эстер сигаретный пепел.
– Ты очень плохая девочка, – притворно-рассерженно говорил он.
Эстер принимала эти нежности со счастливой улыбкой. Смутно я припоминаю, что, пока мы расплачивались, он напевал “My Funny Valentine”. И еще я помню, что на заснеженной ночной улице Эстер наконец потеряла терпение, а на Кантштрассе певец со стоном улегся на черный хрустящий снег:
– Ладно. Ты хочешь, чтобы я умер? Я умираю прямо сейчас.
А Эстер топала в направлении стоянки такси с криком:
– Это уже не смешно.
Усевшись в такси, они целовались и держались за руки. Все опять было в порядке. Мы смотрели на уплывающий город. Публика заставляет делать страшные вещи.

 

Category: 1976 – 1979 | Added by: nightspell (13.09.2017) | Russian translation:: holloweenjack
Views: 588
   Total comments: 0
Only registered users can add comments. [ Registration | Login ]


© Копирование любых пресс-материалов сайта разрешается только в частных, некоммерческих целях, при обязательном условии указания источника и автора перевода.